Monthly Archives: Май 2016

Виктор Петрович Астафьев «Обертон»

Зовут меня Сергей Иннокентьевич Слесарев, хотя я на самом-то деле Слюсарев, но, прокатывая человека по калибрам армейской жизни, дорогая наша действительность постепенно снимала или целесообразно стесывала топориком с человека все умственные и прочие излишества, чтобы он не портил строя, не изгибал ранжира, ничем не выделялся из людского стада. Малограмотные хлопцы с Житомирщины или с Волыни, которым не дано было выбиться в полководцы иль хотя бы в старшины, приспособили себя в писари и тут уж царили, включая на всю мощь те полторы извилины, которыми наделил их Создатель.
Поначалу я сердился, возражал, сопротивлялся, если искажали мою фамилию, но когда получил красноармейскую книжку перед отправкой на сталинградскую мясорубку, махнул рукой: не все ли равно, убьют меня Слюсаревым или Слесаревым — какое это будет иметь значение перед историей? Мать с отцом живут по адресу, заключенному в пластмассовый патрончик, и узнают, а не узнают, так почувствуют, что это их сын, Сергей Иннокентьевич, сложил голову на Волге или где-то еще дальше.
Так же вот, как я, безвольно отдаваясь казенному упрощению, военному бюрократизму, наш народ постепенно исказился не только в личном документе, но и характером, и обликом своим. Нынче почти над каждым русским дитем висят явственные признаки вырождения. А началось-то все с буковки, с какого-нибудь родового знака, с нежелания сопротивляться повсеместному произволу.
Работая после войны слесарем вагонного депо, я по ротозейству, свойственному людям задумчивым, не успел назвать другого кандидата, и меня избрали в профсоюзный рабочий комитет. Знакомясь с бумагами, я с удивлением узнал, что в нашей бесправной стране еще существуют остатки дотлевающей демократии. Администрация предприятия обязана каждый год заключать с рабочими коллективный договор. В этом важнейшем для жизни трудового человека документе я обнаружил, что рабочий люд сам постепенно уступил всякие свои права родному государству, сделался бесправным большей частью по своей лени и бездумию. Из колдоговора каждый год исчезали пункт за пунктом, параграф за параграфом. Одним из первых исчез из договора пункт о праве на забастовку, продержавшийся на иных крупных предприятиях аж до середины тридцатых годов.

Виктор Петрович Астафьев «Об одиночестве»

На войне очень часто настигает человека, прежде всего молодого, чувство одиночества, подавленности, заброшенности, особенно когда бредешь в ночи, в снегу, голодный, холодный, не то, чтобы враждебность в душе несешь, нет, а вот, как бродяга, ты никому не нужен и обречен, и все теснится в тебе чувство горечи, недоумения — куда иду? Зачем? Какая сила толкает меня?
Непонятность этой давящей силы постоянна, из-за нее является чувство обреченности, и уж если дежуришь один, или на посту стоишь в непогоду, чего только не передумаешь и все время зло на тех, кто окопался в близком тылу, в безопасности, тепле, сытости и кто делает все — любую подлость, любое предательство, чтоб только самому спастись, охранить себя.
Со временем враждебность к немцам притуплялась, становилась общей: работа и работа — привычно, а вот к своим врагам она делалась непримиримо-острой, больной и в связи с этим написать надо главу «Колесо» и затем переправу Игоря Швычкова, комсомольца с донесением.
Ему разрешено было командиром, если доберется на ту сторону реки живой (шансов мало), остаться там, но на него налетело столько политруков, комсомольских и надзорных деятелей, заградотрядников, что он понял: убьют, растерзают, но столкнут в воду, ибо им самим не хочется на плацдарм, — это предательство ближнего, благословенного всеобщим предательством и демагогией, в основе которой шкурничество.
Игорек, начитавшийся «Как закалялась сталь» и тому подобных книг, первый раз попал в переплет на Оке, когда подстрелил немца, пришедшего за водой, потом попал в штрафную за колесо и вот, ему орут: «Трус! Изменник!..» Орут самые настоящие подлецы и трусы, а на руке Игорька пятна от линзы, жег тело свое в пионерах, готовясь к испытаниям войны…

Виктор Астафьев «О чем ты плачешь, ель?»

О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь? Ель скреблась веткой о стекло. Скреблась несмело и почти неслышно. Ветка была мокрая, капли скатывались на кончики ее лапок, на бородавочки. В каждой клейкой бородавочке хоронилась новая лапка — новая жизнь дерева. Бородавочки были не больше капель, что суетились на оконном стекле, вспыхивали на мгновение и угасали.
«Неужто и в жизни так вот! — думал дядя Петр. — Вспыхнет жизнь человеческая или какая другая, займется ярким светом да и погаснет?..»
Так рассуждал дядя Петр, глядя на лядащую елку, которая царапалась в окно, как приблудная нищенка. И зачем он ее оставил, когда рубил избушку? Добрые деревья свалил, раскряжевал, скатал на сруб избушки, а эту — старую, мослатую — оставил?.. Пожалел? Нет. Чего ж ее жалеть-то? Просто оставил и оставил. А она взяла да оправилась, загустела хвоя на ней, закучерявился колючий лапник, а нынче вон даже шишки появились, желтые, изогнутые…
Света больше доставаться стало дереву, молодняк не теснил. Кроме того, половина корней попала под пол избушки. Там всю зиму земля талая, соков больше.
В избушке душно и жарко. Вместо печи стоит бочка из-под бензина и занимает почти половину охотничьего помещения. Мало дров положишь — печка вроде бы обижается, шипит только. Больше подбросишь — сердито гудит, краснеет, и в избушке хоть парься.
Если уже дышать нечем становится, дядя Петр сползает на пол и лежит па полосах бересты, чувствуя сквозь нее потным боком приятно холодящую землю.
Не спится. Забыл, спокинул охотника сон. О стекло царапается ветка, оставляя махонькие, недолговечные капли. Они тяжелеют, наполняются и, как опившиеся пауты, отваливаются вниз, в темноту.
Длинна ноябрьская ночь. Длинна и переполнена еле ощутимой тревогой.

Виктор Петрович Астафьев «О товарище Сталине»

…Однажды, посмеиваясь как всегда, необидно и дружески, Александр Николаевич сказал мне, что моя теория, высказанная в новой повести, или вера в то, что злодеи и злодейство всегда бывают наказуемы, и если не живых, то мертвых злодеев находило подобающее воздаяние, — очень чудная…
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! — опечалился он, — если б это было так.
— А что, разве не так? А Сталин? Уж богом был, а его Никитка-дурачок за ноги и на помойку. Но это частность. Никакой он не бог. Смерть подтвердила, что такой же, как все, и, будучи мертвым, «пахнет».
Я думаю, что все человечество, если оно не одумается и будет жить так, как жило, постигнет кара за его злодейское отношение друг к другу, к природе, к морали, наконец, — оно погибнет от того, что само породило, — от неразумной злобы…
— Вы это в лесу придумали иль дома?
— В лесу, нашими долбоебами, а не американскими империалистами срубленном и брошенном. А хотите, я расскажу вам про чусовского дьякона? Иль про Сталина?
— Про дьякона! Про Сталина! Этого я от вас еще не слышал! А ну! А ну! Расскажите мне эту сказочку. — Александр Николаевич помолчал, переложил какую-то книжку на столе и не мне, а ровно бы для себя сказал; — Никогда не думал, что природа так много рождает мыслей и противоречий. — Поднял голову и грустно улыбнулся: — Ну и трудно же вам, Вик Петрович, с вашими мерками морали жить… и с тем, что вы видели и знаете,
— Утешителем не буду. Не ждите. Это не главное дело для писателя, насколько я сие дело понимаю. Кто это порешил: коли литература заменила собою всеутешительницу-веру и церковь, следовательно, и должна утешать. Так ведь сограждане рассуждают?
— Злить, досаждать, солить раны легко, тем паче, что ран этих год от года больше и больше, а вот помочь, — так я рассуждаю, один из совграждан, — возразил Александр Николаевич. — За то только люблю я вас, дорогой Вик Петрович! Матерщинник, мужик-лапотник из чалдонской деревни — и туда же в обличители. Ну, не ищите топор под лавкой. Пойдемте лучше чайку попьем, а может, вам… к чайку чего и подадут. Глядишь, и мне отломится. Как вы думаете?

Виктор Астафьев «Ночь космонавта»

И все же те короткие, драгоценные минуты, которые он «зевнул» — наверстать не удалось: космос — не железная дорога! Космонавт точно знал, где они, эти минуты, утерялись непоправимо и безвозвратно.
Возвращаясь из испытательного полета с далекой безжизненной планеты, объятой рыжими облаками, он по пути облетел еще и Луну. Полюбовавшись печальной сестрой Земли, а по программе — присмотрев место посадки и сборки межпланетной заправочной станции-лаборатории, он завершал уже последний виток вокруг Земли в благодушном и приподнятом настроении, когда увидел в локаторном отражателе черные клубящиеся облака, и понял, что пролетает над страной, сердечком вдающейся в океан, где много лет шла кровопролитная и непонятная война.
Многие державы выступали против этой войны, народы мира митинговали и протестовали, а она шла и шла, и маленький, ни в чем неповинный народ, умеющий выращивать рис, любить свою родину и детей своих, истреблялся, оглушенный и растерзанный грозным оружием, которое обрушивали на его голову свои и чужие враги, превратив далекую цветущую страну в испытательный полигон.
Космонавту вспомнилось, как совсем недавно, когда мир был накануне новой, всеохватной войны и ее удалось предотвратить умом и усилиями мудрых людей, какая-то женщина-домохозяйка писала с благодарностью главе Советского государства о том, что от войн больше других страдали и страдают маленькие народы, маленькие страны и что в надвигавшейся войне многие из них просто перестали бы существовать…
У космонавта была странная привычка, с которой он всю жизнь боролся, но так и не одолел ее: обязательно вспомнить, из какой страны, допустим, писала эта женщина-домохозяйка? В детстве, увидев знакомое лицо, он мучился до бессонницы, терзал себя, раздражался, пока не восстанавливал в памяти, где, при каких обстоятельствах видел человека, встретившегося на улице; какая фамилия у артиста, лицо которого мелькнуло на экране, где он играл прежде, этот самый артист? И даже пройдя изнурительную и долгую выучку, он не утратил этого «бзыка», как космонавт называл сию привычку, а лишь затаил ее в себе. Закалить характер можно, однако исправить, перевернуть в нем что-то никакой школой нельзя — что срублено топором…

Виктор Петрович Астафьев «Новый взводный и стихи»

Знакомство нового командира с бойцами началось со чтения стихов. Бригада как раз едва ноги унесла из Житомира, пропитого доблестной армией, а поскольку службы снабжения имеют свойство в наступлении идти сзади, на безопасном отдалении от войска, убегать — наоборот, впереди него и как можно больше держа дистанцию опережения, то мы сразу же остались без заботливого наблюдения за нашей моралью и трудом, без правосудия, без отеческих бесед политработников, которые, если им верить, сильнее всякого снаряда и пули. Ну это бы хрен с ним, без этого мы бы обошлись. Но кухня?! Она, курва, тоже исчезала, как всегда в неизвестном направлении и надолго и, как всегда в таких случаях, мы переходили на «бабушкин аттестат», стало быть, рвали где, кто и чего может.
В тот вечер как прибыть Чередилову взамен недавно убитого командира взвода, мы добили одиноко стоящего на унылом черном поле раненого коня, пускавшего кровавую слюну до земли, но сварить конину никак не могли: только костер запалим, ведро навесим, только завоняет мясо седлом и начнет коричнево пениться, опять ор: «Немцы!» — и опять мы устремляемся кто куда, но ведро с кониной не бросаем. Так вот, измотанные, издерганные, мы, наконец-то, попали в большое мирное село и догнали наши батареи, поставленные на прямую наводку. За батареями, в каком-то огороде доваривали, доваривали мясо, а оно не доваривалось — уезженная коняга попалась. Ну, махнули рукой, внесли ведро и принялись жевать конину, пластая ее ножиком, горячую, вонючую, и, главное было — поскорее ее проглотить, спустить в брюхо, иначе она во рту разбухала, ее становилось все больше и больше и приходилось жеваное мясо выплевывать.
В это время пришел рассыльный командира дивизиона и закричал:
— Эй, ребята! Где-ка вы? Я вам нового командира привел.
Ну, привел, так привел. Пускай проходит и к ведру садится. Темно уж было, и нам не видать, кто вошел, какого чина-звания, во что одет, обут? Кто-то из ребят поинтересовался, хочет ли он есть и, получив утвердительный ответ, подал ему связистский кривой складник. Новый командир пошарился, пошарился возле ведра и чего-то выудил, взял в рот, жевнул и опрометью бросился наружу. Вернулся оттуда не скоро и, утираясь, поинтересовался, чего мы едим?

Виктор Петрович Астафьев «Награда и муки»

Пушкин все же человек «легкий». Он, как воздух, которым дышишь, проникает во все сферы русской жизни и является живее всех живых в отличие от юродивого, кровавого сатаны-вождя, о котором эти слова говорились.
Будучи однажды в Михайловском ранней весной, во время вешнего разлива, когда цапли, только что прилетевшие в здешний лес, ремонтировали гнезда, я все время ощущал присутствие Александра Пушкина, казалось, вот сейчас, из-за ближнего поворота тропы вывернется он, улыбчивый, ясноглазый, подбросит тросточку и спросит: «Откуда вы, милые гости?» и, узнав, что из Сибири, звонко рассмеется: «Стоило в такую даль ехать, чтобы подивоваться мною и усадьбою? Было бы чем!»
Мне порой кажется, что я даже слышу голос Пушкина — юношески-звонкий, чистый, с убыстряющейся фразой так, что в конце он от нетерпения и напора внутренней энергии сглатывает слова, вечно спеша к чему-то и к кому-то, вечно гонимый мыслью, стихией кипящего внутри его слова и звука, подобного никогда не остывающей, все в нем сжигающей лаве.
Я думаю, если бы Пушкина не убили, он все равно прожил бы недолго. Невозможно долго прожить при таком внутреннем напряжении, при такой постоянно высокой температуре, на которой происходило самосжигание поэта. Говорят историки и очевидцы, что он мало спал, мало ел и все торопился. Дар Божий, Великий дар даром не дается, он требует отдачи, как говорят о современных, прославленных шахтерах, он, переполняя «запасники» поэта, выплескивается «через край», движет и движет им, не давая покоя, заставляя принимать муки человека с удесятеренными муками, восторгаться красотою, так уж захлебываясь восторгом, и с каждым годом, с каждым днем подниматься творческим порывом или стихией таланта все выше и выше в небеса, все ближе и ближе к пределу, положенному разуму человека.
За пределы же, определенные Создателем, никому из человеков не дано было подняться, но избранные допускались к Божьему престолу.

Виктор Петрович Астафьев «На сон грядущий»

Над рекой и над горными хребтами туман. Космато, растеребленно поднимается вверх. Быть и быть еще дождю. «Унылая пора, очей очарованье…» Лучше нашего гения не скажешь, точнее его состояние души не выразишь.
Я один в деревенском доме. Натоплена печь, сварена каша, делать ничего не хочется. Грустные воспоминания подтачивают сердце, и все они там, в прошлом. Война уже давно не снится и редко вспоминается. А если и всплывет в памяти, то как бы где-то в другой жизни, и все, что было там, происходило с другим человеком. Прекрасное свойство человеческой памяти — забывать плохое и приближать, помнить хорошее, душу грустно успокаивающее…
Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней. Конечно же с ружьем. Я был плохой стрелок, и меня «кормили» ноги. Чтобы что-то добыть, я должен был много, много бродить по тайге. После войны я «боялся» большой крови, и самым сподручным зверем был для меня рябчик, редко тетеря и еще реже утка.
Я стеснялся неуклюжести в стрельбе с левого плеча, зренье правого глаза я потерял на войне и потому предпочитал бродить по тайге один. Там, в тайге, и сочинительствовать начал. Уж очень много видел и пережил в тайге такого, о чем хотелось поведать другим людям, раз они этого видеть и пережить не могут.
Рябчик — птичка боровая, он выше леса не летает и на зиму остается дома, только окрасится перед зимою в рябовато-стальной цвет, «наденет штаны» и уединится в уреме. Зимою я добыл всего несколько рябцов, в основном я на них охотничал осенью, зимою рябчик прячется в еловых крепях, спать стайкою падает в снег и вылетает на кормежку, пощипать березовых почек иль растеребить ольховые сережки, в ясный день, перед закатом чуть греющего солнца.
Осенью рябчик сперва держится возле покосов, полян и лесных кулижек иль на ягодниках брусники, рябины, иногда счастливой паре повезет уродиться возле деревенских хлебных полей, но здесь выжить любопытной птахе тяжело собачонки, ребятня, старые охотники то яйца вытопчут, то птенцов сведут, то и самого «жеребца», как зовут рябчика в Енисейском районе, завалят возле поскотины.

Виктор Астафьев «На далекой северной вершине»

Он часами неподвижно стоял на каменном останце, окутанном сонной дымкой. Останец был огромен, гол, черен и напоминал развалины древнего замка. Вокруг останца раскатились на версту, а где и на две, каменья величиной с двухэтажные дома. От этих каменьев откололись и рассыпались булыжины поменьше, и осыпи были похожи на серые стада, пасущиеся вплоть до зимних снегопадов у подножия скал на густотравных, заболоченных полянах.
Останцев, гольцов, осыпей, срезанных ветрами скал много на Великом хребте, и почти все они называются соответственно той форме, какую дала им природа: Медведь, Чум, Трезубец, Патрон и даже Бронепоезд.
Он почему-то выбрал Патрон. И на его тупом срезе, нацеленном в небо, стоял, глядя вниз. Если бы у него не было рогов, раскидистых и ветвистых, его можно было бы принять за причудливо источенную дождями и ветрами вершину — так он сливался со всем этим, убаюканным тысячеверстной тишиною, суровым миром.
На останец он выходил перед закатом солнца, когда спадала с вершин синяя паутина и было далеко и отчетливо все видно. Солнце, перед тем как закатиться, уютно западало в рога и какое-то время покоилось там, будто в раскинутых добрых руках. Затем оно скатывалось за спину оленя, и от каждого отростка его рогов улетали ввысь лучи, весь он вспыхивал голубоватым, загадочно-манящим светом и на миг словно бы превращался в яркую планету, взошедшую над Великим хребтом. Все звери и птицы замирали вокруг, в пугливой настороженности поворачивали головы туда, где вот уже несколько вечеров без дыма сгорал дикий олень и не мог сгореть.
Вожак двухтысячного оленьего стада, которое кочевало к родному колхозу с запада на восток по Великому хребту, выедая по пути пастбищные мхи, чуть приотставал и, по-мужицки крепко pасставив узловатые ноги, тревожно глядел на останец, где стоял и светился олень.
Ноздри вожака дрожливо пульсировали, от напряжения по ним сочилась сырость, к голове его приливала кровь, и в ушах начинало шуметь. Вожак тряс головою, пытаясь отогнать этот густой, тяжелящий все тело шум.

Виктор Петрович Астафьев «Молитва о хлебе»

И когда воскреснет хлебное поле, воскреснет и человек, а, воскреснув, он проклянет на веки вечные тех, кто хотел приучить его с помощью оружия, кровопролития, идейного кривляния, словесного обмана добывать хлеб. И когда нажует жница в тряпочку мякиша из свежемолотого, новонамолоченного хлеба, сунет его в живой зев ребенка, когда надавив его розовыми деснами, ребристым небушком, ребенок почувствует на языке хлебную сладость и всего его пронзит живительным соком, и каждая кровинка, косточка и жилочка наполнятся живительной силой, к человеку начнет возвращаться уважение к хлебу, а значит, к труду и к жизни, — вот тогда только считай, что кончилась война, воскресе человек, и возрадухося, только так, только на своем хлебном поле, на своем хлебе возможно воскресение, отвычка от битвы, если этого не произойдет, задичает поле земное, человеческое, высыплется в грязь и кровь его семя, взойдет нерожалой травой, и от огня какой-нибудь последней всесветной войны-побоища обуглится планета Земля, угаснет на ней усатый колосок, умрет не произросши хлебное зерно и тогда утеряется жизнь наша в немом мироздании окончательно…
Боже Милостливый, Спаситель наш, вразуми человека, разожми его руку, стиснувшуюся в кулак, рука эта создана для приветствия и труда, как хлебное поле, сотворено им для жизни и счастья.
Вот смотри, Боже, на землю эту — сорвали вчерашних пахарей неведомые и невидимые вожди и бросили их в огонь войны, и убили это прекрасное поле, самой, конечно, «справедливой» войной. О хлебное поле, о горе горькое, как ты сейчас похоже на отчизну свою, Россию, от революционных бурь, от социалистических преобразований, от смут, братоубийств, экологических авантюр, от холостого разума самоуверенных вождей, так и не вырастивших своего идейного зерна и коммунизма, — ведь ничего ж на крови и на слезах, даже коммунизма, не прорастает, всему доброму нужна чистая, любовно ухоженная земли, чистый снег, чистый дождь, да Божья молитва.
Где, кому молиться за тебя, хлебное поле? Господь отвернулся от нас, покинул эту забедованную землю. С запада горит земля, подожженная иноземными врагами, с востока пламенеет, стонет и корчится в муках от деяний своих доморощенных врагов, избивающих народ, истязающих детей, женщин, стариков ради того, чтобы их шкуры остались в целости-сохранности.

Виктор Астафьев «Мною рожденный»

«О хитроумном Идальго Дон Кихоте Ламанчском» и не только о нем рассказ этот. И Бога ради простите, что я, выражаясь по-старинному, пишу к вам. Говорили: «Велика Россия, но отступать некуда». А тут жизнь прожита и рассказать про нее некому. Но хочется. Никогда не хотелось, однако при «окончании пути» вдруг потянуло.

Одиночество доконало и меня, бабу общительную, бурную характером…
Почему я выбрала в исповедники вас? Не знаю. Не только потому, конечно, что в творческой молодости своей вы бывали у нас, хотя и нечасто пивали и не только кофей. Думаю, что доверие, которое вы вызвали последними вещами у читателей, в том числе и у меня, подтолкнуло меня к этому письму.
Так что сами виноваты — терпите.
Начинали-то вы, как и большинство ваших сверстников, не то чтобы лукаво, но как-то отстраненно от бед и нужд народных. Быстренько пристроились к сладкозвучному хору лириков. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» — очень проникновенно пел когда-то, даже в самые черные наши годы, Сергей Яковлевич Лемешев, он и до старости не перестал петь этот прелестный пустячок. Но одно дело петь про Лизочка в шестидесятые годы и совсем другое — в тридцатые. Всюду пели. Громко пели, помогая себе не только жить и строить, но и чтоб не слышать, что делается в застенках, где люди кричали под пытками и с мученическими стонами массами погибали в краях, не всегда уж и сильно отдаленных.
Выходит, песня помогала не только строить, но и не слышать муки ближнего. Чудовищно!
Но стоп, стоп! Снова стоп! Я так никогда не начну письма к вам, а мне ведь надо еще успеть его закончить и отослать вместе с одной штуковиной.
Итак, о себе (хватит мне хлопотать за других и говорить о других. Устала). Итак, я родилась и до четырнадцати лет росла в семье московских совслужащих. Отец мой служил по экономической части в каком-то ведомстве, имеющем отношение к оборонной промышленности.
Мать моя была учителем-словесником. Обычная московская семья со средним достатком. По наследству или еще как, знать не знаю, отцу досталась обширная квартира в одном из старых домов на Рождественском бульваре и довольно хорошо подобранная библиотека.
Они-то, квартира и библиотека да старомодная шляпа мамы и пенсне отца, и сыграли, как я теперь догадываюсь, роковую роль в судьбе нашей небольшой семьи.

Виктор Петрович Астафьев «Многообразие войны»

В нашей Овсянской библиотеке работает милая, добрая женщина под названием Люба. Она была тринадцатым ребенком в семье, и отца ее, согласно закону, отпустили домой из армии во время войны.
Это первый случай, узнанный мною за жизнь мою о той великой гуманности, о которой колоколили со всех сторон наши благодетели и отцы. Чаще приходилось сталкиваться и слышать об ужасных делах, творившихся во время войны. Как правило, обезглавливали семьи, забирали в армию и посылали на фронт кормильца, старших девчонок мобилизовывали на военные заводы и номерные предприятия, подростков — в ФЗУ, где они дозревали до призывного возраста.
Какой надлом, какая надсада ложилась на плечи русских женщин, которые про себя потом пели: «Я и трактор, я и бык, я и баба, и мужик».
Даже немцы, прибегшие к тотальной мобилизации лишь в конце войны, поражались той жестокости, что свирепствовала повсеместно в стране Советов по отношению к своему народу.
И что оставалось делать мудрым вождям и полководцам, как спасать свои шкуры, когда они за одно лето провоевали половину страны и сдали в плен регулярную, на горе, бесхлебье и бесправье взращенную армию.
Вот и воевали до упаду, до полного изнеможения. Часто — с марша в бой, с переброски орудий на прямую их наводку без рекогносцировки, привязки, где и с необорудованными огневыми позициями, танки с полузаправкой, с пятью, семью снарядами — в огонь, вперед, лишь бы час, день продержаться, хоть ненадолго врага остановить.
А где-то подростки, дети почти, старики и изможденные женщины точили на станках болванки, ковали, варили и собирали железные машины, сверлили стволы, валили лес, заготавливая древесину на приклады винтовок, которые чем дальше в войну, тем хуже становились, стволы не только снаружи, но и внутри плохо отшлифованы, прицельная планка отпадает и теряется, в зарядной коробке слабая пружина — тычь, солдат, пальцем патрон в патронник, в котором после выстрела останется железная жопка патрона, потому как с сорок третьего года стали к пулеметам и винтовкам делать комбинированные патроны, половина меди и половина железа. Но хоть такие винтовки и патроны были, и то слава Богу.

Виктор Петрович Астафьев «Мне сон приснился»

Мне сон приснился, будто я мертвый. В какой-то склеп, в подвал ли, в яму ли вошел. Там в белье иль в тлелых гимнастерках, друзей-окопников всех в сборе я нашел…
Почувствовав шаги над головой, они зашевелились, хрустя костьми. Глаза их задрожали, поло, встречь дырами открылись, и дух их, остатки ль сгоревших словесов пустых над ними закружились. Они смотрели на меня с немым мучительным вопросом, смотрели долго, никуда не торопясь. На том собраньи, многолюдном, безголосом, среди друзей-соратников ложась, устало я вздохнул, меня не торопили. Подвинулись друзья, меня к себе пустив. Они не умерли, они отвоевались и на том свете память, братство сохранив.

Молчал я долго, мысли собирая,
И напрягалась память в голове,
И словно бы ту память согревая,
Друзья придвинулись ко мне.

И дрогнула душа от встречи братской.
Их кости и покой оберегая от забот,
Я им сказал: спокойно спите, други.
Мир на земле, огонь повсюду вашей кровью залит,
И только тихие деревни по России,
Без вас осиротелые, все мрут и мрут.
С деревьев голых, старых и больных.

Виктор Астафьев «Митяй с землечерпалки»

В угоре, над темным елушником и пихтачом, высилась громадная, далеко видная сосна, а на ней токовал мошник — глухарь, тоже огромный и старый. Токовал он без вешнего удальства и азарта, должно быть, потому, что был стар, одинок и никто не раззадоривал его. Соперников на току уже не осталось, и капалухи не клохтали. Уцелел один этот осторожный токовик.
Был он как генерал без войска, и оттого пелось ему невесело, пелось лишь по причине вечного зова таежной жизни, уже начавшей стряхивать с себя зимнюю спячку. А еще пощелкивал глухарь реденько, не входя в забытье и опьянение, потому, что доносилось до него снизу, от речки, чуть слышное, украдчивое похрустывание наста.
Может, на речке лед крошит, может, шишки с ельников по угору катятся, а может, и другое что? Всякое может быть. С сосны видно на много верст. Каждый бугор видно, каждую вырубку, даже водокачку на далекой станции видно, даже солнце, еще только чуть подсветившее завалы дальних гор и вовсе еще незаметное снизу, видно. Как суетливо петляет речка Разлюляиха — видно. Пока еще льдом смиренная речка. Серебристая снеговица тонко течет по ней, затопляя в излучинах ольшаники и черемушники так, что местами уж на озерины похожи сделались излучины.
Там, где речка, располовинив косогор и полукружную луговину, впадает в Кынт, — темную заберегу видно, а на косогоре деревенька лениво трубами дымит. Все с сосны видно, кроме того. что делается под нею, в густолапых зарослях.
Расхлестали люди ток.
Рыси, хорьки да лисы тоже не зевали, хватали на земле одуревших от любви птиц. Но такая древняя и верная привязанность глухарей к месту любви, что и гибнут они тут, а бросить его, забыть не могут. Вот потому и поет упрямо старикашка токовик, ждет ответной песни. На вырубах булькнули и зарыпели косачи, распаляя себя. Но ему они неинтересны, ему глухарей надо, капалуху надо.
— Тэк-тэк-тэк! Чиру-чуру-чир… — задумчиво струит мошник с сосны и как бы ненароком укорачивает песню, чуть раньше перестает точить. Внизу, в елушниках, шурхнуло по насту и замерло. Шито-крыто! В гущине такой сохатый пройдет — не заметишь. Услышать, может, и услышишь, но не заметишь. Глухарь опасливо насторожился.

Виктор Петрович Астафьев «Мелодия Чайковского»

Почти неделю тянули ветры над землей Центральной Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё, промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью, ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры, телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает порошок, его заедает, он не входит в гнездышко телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом. Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем, подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру, матерюсь по телефону с дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал, поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь ячейки, что вкопана в бок траншеи.
— Чего ж обувь-то не починишь?
— Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа, подметки кожимитовые растащились и растрепались.
— Ну надо ж как-то выходить из положения…
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы несколько пар обуви. Отказали. Скоро переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
— Как-то надо выходить из положения… — повторяет дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
«Выходить из положения» — значит снимать обувь с мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы отделены были от меня какой-то мною доселе не изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом, молчаливой, хладной истомой. Мне показалось, помстилось, что это и есть земляной холод, его всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание.